Классики FOREVER

КЛАССИКИ FOREVER

В основу этих записей легли рассказы одного, не вполне обычного, с точки зрения современных людей, человека. Долгими зимними вечерами он делился со мной своими навязчивыми, то ли, сновидениями, то ли наваждениями, которые убедительно просил меня записать. В конце-концов, я согласился, понимая, что иначе он не отстанет. Я дал ему диктофон, а теперь, когда нечего делать, беру одну из кассет, которые он записал, и расшифровываю по несколько страниц. Вероятно, это может представлять интерес для психиатрии, но, может быть, и не только… Хармса-Ювачёва он не читал, поэтому, если с первых строк я подумал о некотором сходстве, то потом сразу стало ясно, что сходство это чисто формальное. А суть – совсем иная. Вот несколько первых расшифровок его повествований, ведущихся от его же лица…

НА КОНЦЕРТЕ

Однажды, закрыв глаза, я понял, что нахожусь в огромном зале, заполненном до отказа разодетой публикой самых разных возрастов. Вспыхнула разноцветными огнями сцена, выскочили соблазнительные девушки и под ритмичную музыку начали совершать синхронные телодвижения, к ним подключились выскочившие, спортивного вида, молодые люди, грянули аплодисменты, телодвижения нарастали, потом все упали на пол и разбежались. Вышла пара ведущих, под еще более громкие аплодисменты.

Тут я понял, что нахожусь не в зале, и не перед экраном телевизора. Нет, несомненно, я находился внутри зала, но не в креслах, а, как-будто, висел посередине, в воздухе. При этом видно было абсолютно всё, и сцена, и кулисы, и зрительный зал, и даже сидящих за пультами свето и звукооператоров. Ощущение было странное, невесомое, но очень приятное. Пока я осваивался, ведущий что-то говорил, публика весело смеялась в ответ… И тут я услышал голоса рядом с собой. И, мне показалось, начал различать легкие тени. Далее я привожу по памяти то, что слышал, и иногда даже мог разглядеть. При этом хронология этого гала-концерта потеряла смысл, так как время начало произвольно менять свое обычное течение, оно то сжималось, прокручивая целые куски, то замедлялось, растягивалось, задерживаясь на каких-то эпизодах…

- Сделайте милость, объясните, с какой целью мы с вами оказались здесь, любезный Михаил Афанасьевич? Стоило ли в очередной раз лишать себя покойного отдыха?

- Не взыщите, дорогой Александр Сергеевич, но, согласитесь, чтобы оценить покой в полной мере, следует хотя бы иногда напоминать себе о суетном бытии… Хотя – это лишь отговорка. Признаюсь, я просто искал повод оказаться в вашем обществе. Да попросту – соскучился. Согласен, повод, скорее всего – никудышный, прошу извинить, больше ничего в голову не пришло. Как старший – будьте снисходительны.

- Просил бы не забывать, что это вы меня старше, если память не изменяет, на десяток лет с небольшим, господин Булгаков, - голос Александра Сергеевича успокоился и звучал вполне мирно.

- Это арифметика, Александр Сергеевич, лукавая арифметика, я тоже могу повернуть, если от даты рождения считать, так вы, прошу извинить, на целый век, без восьми лет меня…того. И не в этом же дело. Сравнили! Пушкин и журналист газетки «Гудок».

- А вот это вы напрасно, - возразил Пушкин, - мне ваши статьи очень нравятся. А что об остальном – я вам уже неоднократно свое восхищение высказывал. А уж «Мастера и Маргариту» - я бы не создал никогда. Да и никто, кроме вас.

- Ну, что вы такое говорите, - довольно отозвался Булгаков, - это просто время было другое. Если бы вас в то время, вы бы меня за пояс…

- Нет уж, увольте, - рассмеялся Пушкин, - упаси меня…в то ваше время… Я уже давно покаялся, что свое ругал. Знал бы, что такое может случиться – одни бы хвалебные оды сочинял.

- Никто не знает настоящей правды, - послышался вдруг слегка покашливающий, ещё один голос. - Там – никто.

- Какими судьбами, Антон Павлович?! - воскликнул Булгаков. – Вот уж, кого бы ни ожидал здесь, так это вас, с вашей ипохондрией.

- Это у Чайковского ипохондрия, - отозвался Чехов, - просто, решил приличных писателей послушать…

- А здесь, у нас, неприличных-то и нет, - задумчиво произнес Пушкин.

- Знаю, знаю, - покорно сказал Чехов, - потому ещё и рад, что могу соприсутствовать.

- Да, кстати, хотелось бы узнать, а что, собственно здесь происходит? – спросил Пушкин. – Поясните, Михаил Афанасьевич, это ведь вы нас сюда завлекли. Век-то какой? Наступил уж двадцать первый, или еще двадцатый топчется?

- Наступил, Александр Сергеевич, потому и решил взглянуть. Может, что и изменилось. А одному, сами знаете, легко в осуждение впасть. А то и в соблазн.

- Да бросьте вы, господин Булгаков, - заворчал Чехов, - какие еще там соблазны, в самом деле… в нашем нынешнем состоянии…

- Нет, ну это я, чисто теоретически. Словесные штампы, знаете. Вы в советских газетах не служили, вам куда легче… Да, так вот, хочется, все-таки, заглянуть, чем там, у нас живут.

- Я бы не был так уверен, - сказал Пушкин, - может быть пока не у нас, а все еще – у них?

- Вот, в том-то и дело. Согласитесь, ну, интересно все-таки. Что бы ни говорили о вечности, а есть что-то тревожащее…

- Соглашусь, пожалуй, - согласился с Булгаковым Пушкин. – Хотя последнее наше посещение, особой радости мне лично не доставило. Политикум – позорнейший. А уж об изящных искусствах, по моему разумению, так и вовсе думать забыли. И вспомнят ли когда…

- Если позволите, Александр Сергеевич, я не был бы так категоричен, - послышался голос Чехова. – Все же не советская идиотия. Все же при них и названия наши возвращаться стали, символы государственные. Хоть и подлецы были, почти все, первостатейные. Так что эти девяностые годы двадцатого века – хоть и подлейшее время, но необходимое.

- Ну, возможно, возможно, - недовольно ответил Пушкин, - но, что касается искусства – тут я буду настаивать, все, что происходило, даже брани недостойно. Сплошной массовый лай…

- «Ласковый май», - поправил, было, Булгаков. – Был такой ансамбль популярных юношей.

- Даже не сердите меня, Михаил Афанасьевич, - строго перебил Пушкин, - какие еще там могли быть ансамбли? Ансамбль подразумевает гармонию, сочетаемость и взаимообогащающие таланты. А несколько, даже весьма миловидных мартовских котов, орущих невесть что – это что угодно, стая, сборище, но только не ансамбль. И как только вы эти названия запоминаете, поражаюсь? И, главное, зачем, если через десяток-другой земных кратких лет их никто и никогда не вспомнит? Да и какая между ними разница, убейте, не пойму. Что те, что вот эти, что сейчас на сцене кривляются.

- У этих название занятное, я не совсем расслышал, но что-то вроде как «корешки», - произнес Чехов. – Или, нет, пожалуй: «Корневища». А может – «Коренья». Так как корни обычно пребывают в земле – мы, судя по всему, наблюдаем выступающие пеньки. Хотя тут их тоже в звезды возвели.

- В стране слепых и кривой – король, - согласился Пушкин. – А вот эти двое, друг за другом что появились? Уж очень на мужеложцев походят.

- А содомиты и есть, - отметил Булгаков. – Мне про них Гиляровский рассказывал, Моисейцев и Пенков, кажется. Гиляй все про всех, как всегда, знает. Так эти даже и не скрывают.

- Вижу, что не скрывают, - поморщился Пушкин. – Так что, неужели в зале вся публика тоже в содомском грехе пребывает? И, даже дети? Позор какой, стыд…

- Ну что вы, Александр Сергеевич, вовсе нет, - возразил Булгаков.

- А если нет, то, что ж никто их палками не погонит? Ах, да, виноват, забыл, что это и есть демократия в ее отвратительном цинизме, вынужден процитировать сам себя… О времена, о нравы! Но скажите на милость, а к чему они еще издают всякие звуки?

- Это они так поют, - ответствовал Антон Павлович. – А про того, что поздоровее, даже говорят, что он чуть не четыре октавы может взять.

- Как же, взять! – вмешался незнакомый грубоватый голос. – Так кто угодно хоть пять октав провизжит.

- А вот и Модест Петрович, - обрадовался Булгаков, - что, тоже не утерпели?

- Истинно так! – продолжал Мусоргский. – Я как-то одному критику дверью мошонку прищемил, ну, совершенно случайно, так он у меня «си» третьей октавы чуть не минуту тянул… Четыре октавы, тьфу! Петь надобно уметь, а не визжать.

- А вы Модест Петрович, вовремя, - сказал Чехов. – Вот вы бы и объяснили нам, как грамотный музыкант, чего это все стоит. Вот, к примеру, дамочка вышла. В зале все чуть из себя не выпрыгивают. По виду, явно в годах преклонных, а одета… я все понимаю, мода такая, бордельная, но когда молодые, фигуристые прелести выпячивают, там цель физиологическая достигается. А тут ведь не прелести, а, простите, свинство. Уж я в ножках толк знаю… знал, если угодно.

- Так это их главная примадонна, - сказал Мусоргский, - и фамилия у нее какая-то разбойничья. Такие у них, как священные коровы. Пожизненные «звезды». Высшая каста. Рот открыли – все должны замереть в восхищении.

- Помилуйте! – воскликнул Пушкин. – Так у нас в кабаках лучше певали. А уж в деревнях певуньи были – не сравнить…

- У них тоже, в ресторанах куда приличнее выступают, - согласился Булгаков. – Но, упаси вас… Александр Сергеевич, об этом там, у них, публично заявить. Сожрут, простите, с потрохами, и фамилия не спасет.

- Так что же прикажете делать, коли она певица посредственная?

- А какие у вас основания делать такие заявления? Если все вокруг в полном восхищении. Пусть не от таланта, а от того, что об этом нужные люди постоянно талдычат, но уж так.

- Вы меня, Михаил Афанасьевич, опять сердить изволите. – возразил Пушкин, - ежели вам сто человек будут сладко петь, что вино отменное, а оно кислое, мутное, да табачищем крепленное, вы что, пить его станете?

- Так они другого и не пили, - рассмеялся Булгаков, - им, тем, кто слушает, да деньги отдает – никто доброго вина не предложит. Эти, что на сцене, его делать не умеют, не дано, а если кто появляется – они его подальше, в резервацию, как индейцев американских.

- Вот-вот, - вмешался Мусоргский, - ладно бы не лезли еще в резервации эти. Пакостили бы на своей эстраде. Так нет, уже и в Большой театр лезут, не остановишь. Какой-то там Сорочкин, как клоп, присосался, такое действо поставили, с души воротит! Вот, пусть теперь театр ремонтируют. Может, начнут соображать, что в следующий раз он вообще рухнет. Ладно, пусть здесь «звездят», если уж так свербит.

- А они все доподлинно убеждены в том, что они «звезды» и есть? – задумчиво спросил Пушкин. – Вот эти, что сейчас перед нами?

- Натурально! – отозвался Булгаков. – Даже сомнений не возникает. Да еще те, кто им стихи пишет, музыку…

- Что, прошу извинить, пишут? Стихи? – поинтересовался Пушкин.

- Ну, я имел ввиду слова, которые они под музыку произносят. – поправился Булгаков.

- Под что, простите, произносят, - недобро переспросил Мусоргский.

- Да я имел в виду, набор звуков, под которые произносится некий набор слов… - снова поправился Булгаков. – Господа! Ну, хватит, я же не виноват, что у них это называется стихи и музыка.

- Вы еще скажите, что те, кто это исторгает, называются поэтами и композиторами, - произнес Пушкин.

- Право слово! Не поверите, именно так! И все они очень озабочены защитой своей интеллектуальной собственности…

- А вот это уже полный нонсенс, - вмешался Чехов, - ни один вменяемый судья такой иск принять не может. Какая же может быть защита интеллектуальной собственности, в коей интеллект напрочь отсутствует? А, раз интеллекта нету, то откуда собственности взяться?

- Вот от бездарности и взяться! – отозвался Мусоргский. – Взял какой-то дурак три корявых аккорда – вот тебе и собственность. Они там скоро авторское право на до-мажорное трезвучие начнут заявлять. А то и на отдельную ноту. Главное – первому ее застолбить. И, будьте любезны, обойдитесь без моей ноты соль диез. А кто использовал – пожалуйте оплатить. Воистину, бездарность безгранична. Как ты ее не обзывай. Рок, поп, реп… тьфу, так собаки гавкают, а не музыку именуют! А тут любое звукосочетание – через одного повторяется. И ведь достает дури публично собачиться, кто у кого это самое украл! Вот этот, маленький, резвый такой малый, тоже, в годах уже преклонных, а туда же. С главным их рокером, в очках который, давай ругаться, кто из них сделан в СССР больше и раньше. А дела-то, четыре ноты, и вопли, вроде того: «Я рожден в советском союзе», да «эге-гей, рожденный в СССР». И ведь всерьез упираются, кто у кого эти гениальные темы вероломно похитил. Чуть не до драки. И по судам затаскать грозятся. Вспомнили бы Николая Васильевича и его «Ревизора». А он ведь, истинно, как анекдот вставил, Бобчинский и Добчинский, вспоминаете: «Э-ээ – говорю я Петру Ивановичу», говорит Бобчинский. «Нет, Петр Иванович» - говорит Добчинский: «Это я сказал «Э!». Ну, и дальше: «Сначала вы сказали, а потом и я сказал. «Э!» - сказали мы с Петром Ивановичем». Но там-то фарс, гипербола, а тут вправду сцепились.

- А ежели ничего не умеешь, то и будешь за каждую дрянь хвататься, - послышался новый голос. – Они никогда ничего путного не умели и не делали. Только что этот зоологический паноптикум собрали и втемяшивают в головы неразумные, что они только чего-то стоят. А стоят они ровно столько, сколько на себя всяких цацек нацепить смогли. Да и эти цацки – порядочному человеку надеть стыдно.

- Вас, Николай Васильевич, чуть только процитируешь, так вы уж сразу и тут, - проворчал Мусоргский, - нет, я не в качестве упрека, вовсе даже наоборот…

- Конечно, стыдно! – продолжил мысль Гоголь. – Скажите на милость, для чего вот эта немыслимая карикатура на купеческую барышню, туда, где должны быть женская грудь да бедра, подушек понакладывала? Да, вот эта, что в очках безобразных.

- А это, Николай Васильевич, такой образ, - начал объяснять Булгаков, - это, я так рассуждаю, сатира на современное им мещанство, должно быть…

- Оставьте, какая может быть сатира, над которой не задумываются, а визжат как умалишенные да обезьянничают, - мрачно парировал Гоголь. – Это идолопоклонство какое-то, доводящее до умоисступления. Если предположить, что ум в этом зале вообще присутствует.

- Я вам больше скажу, Николай Васильевич, - подключился Мусоргский, - это и не баба вовсе.

- Позвольте, а кто же тогда? – удивился Гоголь.

- Да самый, что ни на есть, мужик переодетый. У них это в порядке вещей. Мужики в баб переодеваются, бабы в мужиков. Причем – чем дурнее – тем лучше.

- Ну, тут я, как бывший врач, мог бы и диагноз поставить, - заключил Чехов.

- А это и есть диагноз, - подтвердил Булгаков, - только он их нимало не страшит.

- Надо думать, - промолвил Пушкин, - если у них содомиты на сцене в порядке вещей.

- Of course! – возник голос на английском откуда-то издалека. – У наше уремиа акторсы тоже играть женчины. – продолжил голос уже просто с английским акцентом. – Но это есть только потому, что женчины акторсы, was prohibited… как это, были запрещаться…

- Yes, dear William, - отозвался уважительно Пушкин, - нам прекрасно известно, что было в ваше время, господин Шекспир, но здесь речь совсем о другом явлении.

- Это есть не phenomenon… не есть яуление, просто, lack of talent… бездарность, может приулекать только низменным, так что это не яуление, а… vile act…то-есть – гадост от бездарности, and nothing else, ничего иного, - далекий голос слышался все тише, пока не пропал совершенно.

- У них и клички всё больше в ходу, какие-то пердючки, вроде этой… этого, - продолжил Мусоргский, - всякие ну-ну, та-та, виагро…

- Виардо? – удивился Чехов, - хорошо, Тургенев не слышит…

- Да не Виардо, - перебил Мусоргский, - при чем здесь Полина! А о Тургеневе тут только по названию станции метро и помнят. Просто очень уж большое желание выпороть всю это публику, что на сцене, что в зале, хоть живые голоса услышали бы.

- Вы полагаете, им бы помогло? – осведомился Чехов.

- Да ни за что! – ответил Мусоргский. – Исключительно ради собственного удовлетворения. Хоть и, признаю, сейчас это не соответствует моему нынешнему состоянию, но – ничего не могу с этим поделать. Причём совершить эту экзекуцию желал бы собственноручно.

В это самое время со сцены, вместо громкого звука акустических систем послышалось невнятное блеяние. В зале тоже возникло замешательство. Находящееся на сцене длинное существо в блестящих перьях начало пытаться петь дальше, но не смогло и умолкло. Публика вела себя по-разному, кто-то роптал, другие принялись аплодировать, третьи смеялись.

- Что это было? - заинтересовался Пушкин.

- А это я им всю их машинерию отключил, - буркнул Мусоргский, - только эти их, микрофоны, оставил, так и быть. Вот пусть без этих своих, фонограмм, без пультов и обслуживающих халдеев воют. Чтобы благородному собранию было очевиднее происходящее. Я имею в виду вас, господа.

- Что вы делаете, включите немедленно, - зашептал Булгаков, - вам же прекрасно известно, этого делать нам ни в коем случае нельзя.

- Ничего! – разудало воскликнул композитор. – Я ненадолго. Ну, позвольте, хоть мизерную сатисфакцию. Вы ведь меня не выдадите? – добавил он, по заговорщицки понизив голос.

- Об этом не может быть и речи, Модест Петрович! – твердо заключил Пушкин. – Меня самого уже тошнит от слова «вновь». Такое ощущение, что к слову «любовь» они его везде специально приклеивают. И наоборот. И ведь каждый норовит. А всякие заклинания, как вам? Вот, к примеру: «Фаина-файна-на, фАина-фаИна-фаИна-фаинА». И даже не убеждайте, что это кто-то назовет авторским стихосложением. Это же вопль брачующегося бабуина.

- Непременно назовут, Александр Сергеевич, - подтвердил Булгаков. – Это и есть один из достойнейших образцов их интеллектуальной собственности. А эта собственность и есть, в свою очередь, показатель общего уровня интеллекта. Причём, как тех, кто эту собственность признаёт, так и тех, кто её производит, головы бы им оторвать совсем, прошу извинить… Модест Петрович, это вы меня кровожадностью заразили.

- А голова, как раз, для написания всего этого, вещь совсем не обязательная, - ответил Мусоргский.

- Так что, неужели всё так печально и безысходно, - задумчиво произнёс Пушкин, - неужели так никого достойного среди музицирующих в наблюдаемое нами время и нет?

- Отчего же, - немного устало сказал Мусоргский, - есть некоторое количество вполне достойных музыкантов. Рыбников мне очень приятен. Если бы к его ранним сочинениям всякие сомнительные спектакли не приклеивали. Которые только музыке мешают. Да что говорить, и Хворостовский завидный баритон, и Нетребко хороша, и Плетнёв… да и к эстраде ближе есть отличные сочинители и исполнители, Бичевская, тот же Градский Александр… но что перечислять, когда их загнали в резервации да замалчивают. А как же! Стоит сюда того же Градского подпустить – так он вообще без микрофона споёт. И не какую-нибудь гадость, а вполне достойное произведение. И Тургенева он, уверен, читал. А тогда, этим-то всем дармоедам, что делать? Если они только, прошу извинить, пукают, а не поют. Зато согласно и вместе. Поэтому – или пукай как все, или иди, пой где-нибудь на брегу пустынных волн. Не мешай за деньги головы оболваненной публике морочить!

- И, что же, никакого вы им выхода не оставляете, Модест Петрович? – так же задумчиво спросил Пушкин. – Я лишь о тех, кто действительно стоит внимания.

- Уж и не знаю, - ответил Мусоргский, - разве только на пустом месте начать. К этим даже и лезть не надо. Нет их, и довольно. Мы же смогли, хоть и не все даже музыкантами были. Я, как вам известно, офицер, Балакирев и Кюи – тоже. Римский-Корсаков – морской кадет. Бородин – вообще химик. И неплохие, между прочим, композиторы вышли. Вот и им бы свою «Могучую кучку – 2» самое время составить. А этих всех – вон. Забыть и не замечать. Так нет, боятся все чего-то.

- Так ведь не офицеры, чай, - вступил Чехов, - им бы такого генерала, как Цезарь Антонович… Кюи ведь, если не ошибаюсь, кроме того, что композитор, ещё и генеральский чин получил.

- Ещё и профессор фортификации, - подтвердил Мусоргский.

- Вот он бы им от всего этого непотребства крепость бы и построил. А доктор Булгаков пока бы публику подлечил, подготовил, закончил Чехов, и, покашливая, рассмеялся.

- А что смешного, если у них, там, на самом деле, нет самостоятельной ценности предмета искусства, - сказал Булгаков. – Есть сплоченный клан-сообщество, которое и убеждает в ценности того или иного. Появись там ещё один, к примеру, Модест Петрович, будь он хоть трижды Мусоргский, скажут пустое место – значит ничто, а скажут – звезда, значит так и есть.

- Вот только больше это вываренное слово – «звезда» - не произносите в приложении к моей фамилии, - попросил композитор, - а то я им ещё и свет отключу.

- Не буду, - согласился Булгаков, - но согласитесь, когда люди не могут сами отличить истинное искусство от хлама, и доверяются в этом важнейшем деле всяким подлецам и содомитам – это и вправду, признак тяжелого недуга.

- И только самостоятельный, классически воспитанный человек в состоянии отличить дешевую подделку и поделку – от шедевра, - грустно сказал Гоголь, - и, безусловно, верующий.

- «Могучая кучка», любезный Модест Петрович, - послышался голос Пушкина, - одно из счастливейших исключений. Истинно талантливым людям трудно объединиться. Талант стремится к одиночеству, к покою и воле. Только бездарность подразумевает сплочение в сообщество паразитов. Так что всё это навевает печаль и огорчает. Хоть нам всем прекрасно известно, что всё произойдёт совсем не так и не тогда, как думаем мы, и уж совсем не так, как думают те, кто ещё там…

Некоторое время никого не было слышно, только неясные тени колебались, обозначая присутствие говоривших. Затем послышался бодрый голос Булгакова:

- А, согласитесь, всё же люди способны на поразительные поступки. Вместо того, чтобы совершенно бесплатно пользоваться партитурами Моцарта да Бетховена, или вашими, дорогой Модест Петрович, они готовы платить за всякую дрянь, как та, что мы с вами наблюдаем. Ведь любого из нас можно исполнять, издавать, печатать, не платя ни копейки. Вечное не имеет цены.

- Тут я должен заметить, - вмешался Чехов, несколько въедливым голосом, - за вас, Михаил Афанасьевич, пока кто-то что-то ещё получает.

- Я и не смел, причислять себя к сонму бесспорных и устоявших. Во всяком случае, пока ещё время не подвело окончательную черту. Но, пока вечное и истинное не имеет земной цены – мне это по сердцу. А людская суета и немощь – были и будут всегда, уж нам-то это прекрасно известно.

- Как бывшим суетным и немощным – известно и, безо всяких условий, понятно, - отозвался Пушкин, - потому не будем судить, а лишь предположим, что и среди сидящих в этом зале могут оказаться те, кто превзойдёт нас. Это кажется невероятным, но может ли кто полностью отвергнуть подобное предположение?

Голоса начали отдаляться, стали неразличимы, потом пропали и тени. Только в зале и на сцене царила суета и неразбериха, потом, вдруг, снова ударили грохочущие децибелы динамиков, и всё пошло своим чередом. А потом наступила темнота и тишина. Я понял, что надо просто открыть глаза, но когда их открыл, то увидел потолок и маленького паучка, стремящегося куда-то по своим паучьим делам.

Записано редактором записей. (число, год).

РАССУЖДЕНИЯ В КНИЖНОМ МАГАЗИНЕ

Как-то, теплым осенним вечером, я присел на свободную лавку в одном из небольших, довольно уютных городских скверов. Времени было предостаточно, я разглядывал лица проходящих людей, стараясь угадать, куда, откуда, и с каким настроением они идут. Я, кажется, ощущал все эти миллионы движений и поступков, ежесекундно наполняющих гигантский мегаполис. Я пытался проникнуть в смысл всего этого копошащегося человеческого хаоса, где каждое действие одного индивидуума, казавшееся осмысленным и целенаправленным, тут же перечеркивалось поведением других, исключающим достижение первыми, своей цели.

Вот, идет человек с сумками за продуктами, ему все понятно, все логично и нормально. Но совсем другой, незнакомый ему мужчина средних лет, уже спешит на свидание и, вполне вероятно, скоро собьет его на перекрестке, своей, только что отремонтированной, «Волгой», отчего никто из них своей цели не достигнет. Да и в магазине, быть может, уже решили закрыться на учет, ожидая ревизоров, которые, в свою очередь, не подозревают, что молодой и настырный хакер Сидоров, уже запустил вирус в компьютерную базу налоговой инспекции, и все ревизии будут остановлены на неопределенный срок… Хотя, вполне вероятно, перечисленные персонажи достигнут сегодня своего, так и не узнав, что сами стали неодолимым препятствием для кого-то другого…

За этими неторопливыми мыслями я и не заметил, что на мою скамейку подсели. Голоса слышались совсем близко, я повернулся, но разглядел лишь слегка размытые, и, почему-то очень знакомые силуэты-тени. Голоса звучали отчетливо, и я понял, что слышу их вокруг себя, как-будто нахожусь в наушниках, которых, естественно, не было.

- И все же, многоуважаемый Александр Сергеевич, я полностью уверен в том, что отучить людей читать можно лишь двумя основным способами…- услышал я и понял, что узнал произносившего эти слова.

- Быть в чем-то полностью уверенным, само по себе уже является заблуждением, - послышался спокойный ответ, и в легком движении тени угадался незабываемый облик великого литератора, - даже в нашем нынешнем состоянии, полная уверенность – крайне сомнительна, но, тем не менее, я с интересом вас слушаю, дорогой Михаил Афанасьевич, - закончил реплику, обращенную к Булгакову, Пушкин.

- Полностью принимаю ваше замечание, - согласился Булгаков, - я еще бываю поспешен… Итак, под чтением я понимаю именно сотворчество, сопереживание, мыслительный процесс, созидающий человека духовно. Первый путь для того, чтобы этого лишить – прекрасно известен. Наложить запрет, сжечь неугодные тома, а за распространение того, что только и заслуживает право называться литературой – сажать на кол.

- А вот на кол сажать, как раз, совсем не обязательно, - послышался еще один, мягкий, слегка грассирующий голос, - есть куда более милые сердцу способы.

- Безусловно, Олег Васильевич, - ответил Булгаков появившемуся новому собеседнику, - очень кстати, Александр Сергеевич, позвольте вам представить писателя Волкова, который с нами совсем недавно.

- Как же-с, - приветливо отозвался Пушкин, - правнук доблестного адмирала Лазарева, если не ошибаюсь? Читал, и с превеликим удовольствием. «Град Петров» - удивителен. А ваша книга «Погружение во тьму» - смею уверить – величайшей силы художественный документ.

- Немудрено, - подтвердил Булгаков, - все же почти тридцать лет советской каторги да ссылки, не так ли?

- Все так, - сказал Волков, - потому со знанием дела утверждаю, у людей есть способы куда более изощренные, чем тривиальное водружение на кол.

- Но я, с вашего позволения, продолжу, - после короткой паузы заговорил Булгаков. – Итак, первый способ, запрет под страхом, истинной литературы и насаждение того, что требуется для сохранения видимости человеческой власти. Этот путь прост, естественен, и, по-своему, честен.

- Скорее – откровенен, - добавил Волков, - хоть откровенность эта – кладбищенская.

- Да, да, - продолжил Булгаков, - но существует способ куда более иезуитский, и который нам всем, знающим другие времена, было бы трудно представить. Оказывается, для того, чтобы лишить человека возможности читать, именно читать, а не пережевывать бесчисленные слова, составленные в предложения, достаточно на одну стоящую книгу – издать несколько тысяч совершеннейшего барахла в яркой упаковке. Затем их следует свалить вместе на один прилавок – и получите ожидаемый итог – шанс, что человек доберется до чего-то настоящего, стремится к нулю. А если и доберется – уже и не разберет ничего, по причине разжижения мозгов предыдущими, как бы это выразиться, не писателями, конечно, а, скажем – «тиражистами». Ведь, как вы понимаете, для написания этих тонн бумажной чепухи – требуются миллионы этих самых «тиражистов». Вот это и есть второй, безотказный, способ борьбы с настоящим чтением.

- Позвольте, - не согласился Пушкин, - но в этом случае человек вправе выбирать, он способен пройти мимо тысяч этих изданий, именуемых книгами, и найти те, свои.

А вот и нет, - ответил Булгаков. – Дело в том, что человека быстро приучают к жидкой, сдобренной всякими искусственными снадобьями, литературной похлебке. А вот чтобы понять вас, да и меня, смею надеяться – требуется определенный труд, фундамент, вместо которого предлагается известный дом на песке. Скажите на милость, каким образом можно проникнуться вашим «Моцартом и Сальери», Александр Сергеевич, ежели Моцарт для читателя – фамилия футболиста, а Сальери – вообще малопонятный набор звуков. А тут, можно погружаться в чтиво, лишь кое-как изучив алфавит. Я слегка утрирую, но в общих чертах, думаю, так оно и есть.

- Не потому ли вы, Михаил Афанасьевич, - вступил в разговор Волков, - в своем главном романе уже предвидели, что многие из тех, кто прочитает его в будущем, даже с Евангелием будут незнакомы.

- Вполне возможно…- несколько рассеяно ответил Булгаков, занятый, видимо, своими мыслями.

- Более того, предположу, что многие могли бы придти к Писанию через «Мастера», - закончил Волков.

- И все же, любезные друзья, - произнес Пушкин, - достаточно трудно поверить во все то, что здесь Михаил Афанасьевич, со свойственным ему даром убеждения, живописал.

- А вот я и попрошу вас, господа, - предложил Булгаков, - прогуляться по их сегодняшнему книжному торжищу и убедиться самим. Да вот и оно…

Я пригляделся, и прямо сквозь тени писателей увидел это «оно». На другой стороне улицы, примыкающей к скверу, стояло сверкающее зеркальными стеклами здание с огромной вывеской «Книжный мир». И мои ноги сами понесли меня вслед за устремившимися туда тенями, которые легко скользили сквозь деревья, людей, на которых я натыкался… Я перескочил через невысокий забор, чуть не угодил под микроавтобус маршрутного такси и проник в обширное помещение, заставленное витринами и прилавками, складывающимися в бесконечные лабиринты.

На какую-то секунду мне показалось, что я их потерял. Начали возвращаться людские голоса, гомон, шуршание каблуков… И тут я снова услышал отчетливые слова как-будто из наушников:

- Прекрасный магазин! - воскликнул Булгаков. – Очень, очень хороший магазин.

- Вместо того, чтобы цитировать собственные произведения, - сказал Пушкин, - вы лучше поясните, неужели все эти тома действительно доступны каждому желающему?

- Совершенно доступны, - отозвался Булгаков, - более того, вам будут все это всячески навязывать, причем, чем бездарнее содержимое, тем азартнее.

- В самом деле, в том, что находится поблизости, я, пока что, ничего достойного даже малейшего внимания, не встретил. Вполне возможно, что дальше…

- Боюсь вас огорчить, Александр Сергеевич, - перебил его Булгаков, - но на то, что дальше мы наткнемся на золотые россыпи, надежда мизерна. В мое прошлое посещение наблюдалось то же самое повсеместное торжество пустейшего тщеславия. Пожалуй, значительно возросло лишь количество предлагаемых изделий. Да и оперение стало еще более ярким. Впрочем, ознакомившись с этими рядами, мы можем двинуться дальше.

Я понял, что им не требуется много времени, чтобы прочесть любую из книг. Судя по всему, книги десятками, сотнями пронизывались их мыслью и осмысливались по совсем иным законам. Кроме того, было абсолютно ясно, что никому, кроме меня они не слышны и не видны. Я и сам, моментами, терял их из виду, обнаруживая то над витринами, то среди посетителей, то даже, казалось, за стеклом.

- Да, пожалуй, трудно будет не согласиться с господином Булгаковым, - услышал я, наконец, голос Пушкина, после довольно долгого метания за ними по огромному магазину, - среди всей этой малозначительной чепухи, в самом деле, невозможно определить что-либо стоящее, даже если бы оно и имело место.

- Вы уже ознакомились со всей, с позволения сказать, продукцией? – спросил Булгаков откуда-то с другого конца магазина.

- Не могу сказать, чтобы полностью, - ответил Пушкин, - очень многие, как бы выразиться, экземпляры, сразу вызывали неодолимое отвращение. Все эти, именуемые по ошибке, авторами – всякие Сорочкины и иже с ними – вызывают стойкое чувство гадливости. И, совершенно очевидно, это не может быть прочитано приличным человеком. Такая дрянь даже порядочного камина недостойна.

- А-ах, как неосторожно, Александр Сергеевич! - воскликнул Булгаков. - Только что вы, можно сказать публично, признались, что таких желудочно-кишечных творцов пера, как Сорочкин и ему подобных, не читали со вниманием, а лишь бегло проглядели. И, при этом, далеко не все. А решаетесь сразу на нелицеприятные суждения! Как вы понимаете, я говорю не от своего имени, а привожу расхожую аргументацию, распухшей от спеси, индустрии современной российской литкритики и журналистики. Вот, извольте прочесть от начала до конца с тщанием, тогда и будете возражать.

- Помилуйте, дорогой Михаил Афанасьевич, - парировал Пушкин, - а никому в голову не приходило ответить им простым русским языком…ну, вот увидели вы, к примеру, посреди тропинки, которой шли, кучу, прошу простить, дерьмеца. Вам, чтобы это определить, так уж необходимо подойти, наклониться, обнюхать? Да еще, гадость какая, поковырять с пристрастием? Так порядочный человек, что перед ним, это самое, и есть, сразу поймет, издалека. Потому он нос зажмет, да обойдет поскорее. Даже и не взглянет. А еще более достойный, отвращение преодолеет, возьмет лопату, зароет, да земелькой присыплет, надежно. Чтобы следом идущие - не вступили. Вот так, по моему разумению…

- Истинно так, - согласился Булгаков.

- А меня вот что еще огорчает, - послышался мягкий голос писателя Волкова, - если советскую историю вспомнить, так ведь тонны злонамеренной лжи о настоящей России были написаны. А сколько всяческих фильмов, людей морочивших, по этим писаниям снято… И все они до сих пор по прилавкам да экранам путешествуют, эту ложь продолжая. Там ведь сразу очевидно, если белый офицер, значит – подлец, садист и контра недобитая. Если священник – то непременно лицемер да стяжатель. Про самодержцев или государственных деятелей империи речи вообще не идет. Дураки и шпионы одни. Даже и непонятно, как это они тысячелетнюю Россию создали да возвысили… А вот революционер, комиссар или пролетарий – непременно герой и образец подражания. С вождей же впору иконы писать.

- Так и писали, не смущались, - продолжил еще один голос.

- А что это вы все в стороне, господин Шмелев? - спросил Булгаков. – Подходите, Иван Сергеевич, давненько вас видно не было.

Волков подождал, пока Шмелев приблизился и продолжил:

- Теперь, когда почти все документы опубликованы и доступны, когда ясно, что все эти романтические комиссары в пыльных шлемах с «товарищем Маузером», в подавляющем большинстве – кровавые демагоги, да безжалостные упыри – почти ничего правдивого об этой странице истории не возникло. Если говорить о художественной литературе, кинематографе – почти ничего. Так, поделки, фрагменты с претензией на особое мнение. Но правды, художественной, авторской, способной хоть немного уравновесить ложь – у современных авторов как не было, так и нет. А все то, немногое, что есть – написано нашими современниками. Прошу извинения за несколько пространный монолог.

- По этому поводу я бы мог высказать предположение, - сказал Шмелев. – Правда об этом времени – сегодня новым авторам недоступна для публичного выражения. Более того – наказуема. И вот почему: возьмите художественные воспоминания, к примеру, Шульгина. Депутата той, еще дореволюционной, Государственной Думы. Одного из тех, кто отречение последнего Государя-императора принимал.

- Конечно, конечно, - подхватил Булгаков, - я, кстати, не понимаю, почему самого Василия Витальевича мы никогда так еще и не видели.

- Это уж не нам судить, - рассудительно ответил Пушкин, - и, тем паче, не нам решать…

- Так я продолжу, - сказал Шмелев, - если взять эти замечательные сочинения господина Шульгина – все сразу станет ясно. Как же это сегодняшние авторы могут на правду о революции да советской власти решиться?! Тогда придется все подводные камни обнажить. Кто такой Карл Маркс, чьей идеологией революционеры в России пользовались. И настоящие фамилии тех, кто этот красный кошмар устроил – тоже вспомнить придется. Все эти Троцкие, Зиновьевы, Каменевы, Свердловы, Сокольниковы и так далее, это ведь клички, псевдонимы партийные… Да и о комиссарах придется правду вспомнить, без всякой там, как сегодня выражаются, политкорректности. Нам-то это все прекрасно известно, а тут, у них – всю правду – никак нельзя. А часть правды – та же ложь.

- Почему, собственно, раз такая свобода, так именно всей правды и сказать нельзя, - поинтересовался Пушкин.

- А вот попробуйте, при всей их свободе, - отозвался Шмелев, - упомянуть в книге самую, что ни на есть, правду, как, например, Давид Караев или Розалия Самойловна Залкинд по кличке Землячка, в Крыму тысячами наших русских офицеров безоружных на казнь отправляли. А если еще руководство советов в первые годы революции вспомните, да еще и книга хорошая получится, то ее не здесь, в магазине выставят, а в качестве доказательства в суде. И автора обвинят, как это у них, вот, вспомнил, в разжигании национальной розни. И привлекут в качестве подсудимого.

- Помилуйте, Иван Сергеевич, - не согласился Пушкин, - как же совершенная историческая правда может что-либо разжигать? Она лишь способствует осмыслению и покаянию…

- А вот, пожалуйте, разжигает, - ответил Шмелев, - и судить вас будут, и прослывете вы, по всем изданиям и эфирам, записным антисемитом. И шарахаться от вас будут как от зачумленного.

- Антисемитом? – недоуменно переспросил Пушкин. – Если я правильно перевел, это означает – противник семитов. А разве ж Бронштейн, Радомысльский Овсей Гершевич, Розенфельд, ах да, то-есть, Троцкий, Зиновьев, Каменев и остальные – суть арабы?

- При чем здесь арабы? – не понял Шмелев.

- Как же иначе? Я неоднократно пояснял разницу между «арапами» и «арабами», то-есть – аравитянами, а, сколько мне известно, из ветви библейского Сима, арабы самые многочисленные семиты.

- А вот об этом, Александр Сергеевич, - вмешался Булгаков, - в современном цивилизованном мире лучше не вспоминать. Арабов, хоть и самых многочисленных, семитами считать не принято.

- Кем же тогда, позвольте, их считают, - рассердился Пушкин, - коли эти достойные кочевники, самые, что ни на есть семиты и есть? Верблюдами?

- А вот никем и не считают, - сказал Шмелев, - так что речь совсем о других семитах. Только не подумайте, что о берберах, кои тоже принадлежат к семитам, сколько мне известно. А, учитывая, что продолжатели дела революции, правда, несколько видоизменившись, все еще содержат современные издательства, а главное, критику и журналистику – правду о советской истории в художественной литературе напишут не скоро. А если и напишут, то лежать этим книгам под спудом, как лежал, в свое время, роман господина Булгакова, советской власти совершено неугодный. Хотя, допускаю, все может измениться, кто знает…

На некоторое время снова воцарилась многозначительная тишина, которую прервал голос Пушкина:

- И все же, чрезвычайно трудно понять, как все это нескончаемое кладбище литературы читают, и еще более трудно представить, как можно создавать такое количество литературной мертвечины, схожей в пустоте и временности.

- Нечего и удивляться, - ответил резковатый молодой голос, - откуда здесь таланту вырасти? Это было бы невероятно и неестественно. Когда весь этот книжный мир состоит из тех, кто уже раздулся от собственной спеси, и тех, кто страстно мечтает получить из их рук право этой спесью раздуться.

- Вы, Михаил Юрьевич, всегда отличались безжалостным отношением к литераторам, да и к людям вообще, - попытался урезонить говорившего Пушкин.

- Так мало достойных, - ответил Лермонтов, - а к достойным я всегда с искренним пиететом. Вам это известно как никому… Хотя, могу с очевидностью утверждать, что самое для меня трудное обязательство – любить людей. Потому что хладный рассудок подсказывает, любить их редко есть за что. И, куда более причин, для презрения и, даже, ненависти.

- Пора бы уже перестать существовать рассудком, - примирительно проговорил Пушкин, - рассудок мало кого до добра доводил. А вам просто времени не хватило. Поверьте, Михаил Юрьевич, нельзя от людей требовать, чтобы они при жизни гения, относились к нему, как к гению.

- Я и не требовал, - отбился, было, Лермонтов.

- Нет, требовали, позвольте с вами не согласиться, - продолжил Пушкин, - и требовали с полным на то основанием, поскольку гением и являетесь. Но времени на то, чтобы смириться с тем, что смертные люди этого своему современнику не простят – вам не достало. Может и к лучшему, а то бы вы и меня, вполне допускаю, переписали. А люди и мертвому – его гениальность – не сразу простят и примут. Вы уж, простите их… Простите? Пообещайте мне…

- Могу лишь вновь пообещать, что приложу к этому силы, - не вполне уверенно произнес Лермонтов. – Но хотел бы пояснить свою мысль, относительно авторов всех этих нагромождений безнадежно испорченной бумаги. Они не смогут ничего путного создать не потому даже, что способностями обделены. Извольте, готов допустить, что исходя из простой вероятности, кто-либо, возможно, и смог бы преуспеть в прозе или стихотворчестве. Но это совершенно невозможно еще и по причине отсутствия собственного опыта настоящих переживаний, страстей и духовных исканий. Все они даже не пытаются познать действительную жизнь, приблизиться к ней. Им потребен лишь публичный успех, влекущий за собой сытный стол, утехи красивых продажных женщин и внимание бесчестных, и еще более продажных, журналистов. Для того, чтобы начать путь к этому, довольно немного куражу, уймы назойливости и лести, для имущих влияние в этом мире – и дорога туда, к их олимпу – открыта. Но, для истинного писательства – дверь запечатана навсегда. Никто, никогда не напишет ничего достойного, когда жизнь его проходит во все более удобных квартирах и загородных домах, во все дорожающих автомобилях, а само творение – становится лишь средством достижения большего комфорта. Сидя на роскошном унитазе под кондиционером, после общения с себе подобными, не создать ни «Евгения Онегина», ни «Войну и мир»…

- Да и «Героя нашего времени» не напишешь, - согласился Пушкин.

- Если угодно, - подтвердил Лермонтов, - даже не приблизишься. Вспомните, Толстой – на бастионах Севастополя под смертью ходил. Достоевский – то в нищете, проигрывался в пух, то перед казнью помилован… Вы, Александр Сергеевич, по ссылкам, в унижении каким-то мелким клерком в Одессе пыльной… Да и потом, чуть не через письмо – просьбы денег, долги, долги, как только писать успевали… А вас, Михаил Афанасьевич, - Лермонтов обратился с пылом к Булгакову, - что, много ли печатали да ставили? Три, если не ошибаюсь, пьесы, и то, в двадцатых годах двадцатого века. И рассказы в газете «Гудок». А потом – позабыли, затравили… Господин Шмелев от голода в Крыму умирал, единственного сына безвинного – товарищи революционеры – расстреляли. А господин Волков, несколько позже, такую каторгу прошел, которую мы, в той России, которую ругали по маловерию и молодости, и представить не могли. И это всего лишь штрихи… Вот, когда к таланту такая жизнь прикладывается, тогда и литература.

- Вы себя тоже не забывайте, Михаил Юрьевич, - снова вмешался Пушкин, - вы в Кавказской кампании тоже себя не жалели, хотя стоило бы…

- Что теперь вспоминать, - продолжил Лермонтов, - ясно одно, не зная вкуса настоящей жизни, истинных страстей, волнений и переживаний – нечего за перо браться или фильмы снимать. Есть и другие, полезные во всех отношениях, занятия. Да только они и там ничего делать не станут. Потому как – ничего не умеют. Только бумагу пачкать. Это не пища духовная, а жвачка, все эти Половины, кыси, поттеры, хозяева колец, роты, позоры вечерние да утренние…– ни уму ни сердцу, прожевал, плюнул да забыл.

- Блестящий экскурс, - восхитился Булгаков, - возразить нечего.

- Благодарю, - ответствовал Лермонтов, - возражения и не принимаются.

- Не в качестве возражения, а лишь вопроса, - заговорил Волков, - у них, там, тоже некоторые представители себя изводят, то алкоголем обпиваются, то в наркотики срываются, страдают даже…

- Нет, Олег Васильевич, это к страданиям никакого отношения не имеет, - твердо ответил Лермонтов, - а то, что по-русски называют – с жиру бесятся, и ничего более.

- Да они и в Бога не веруют, - тихо добавил Шмелев, - что тогда вообще о них говорить. Смерь и забвение их удел…

Я увидел, что они остановились в дальнем углу огромного магазина. На скромной витрине было написано – «Классика».

- А вот и наша тихая пристань, - сказал Булгаков. – Чудо, что еще стоит. Хоть и причаливают сюда единицы.

- Я, господа, думаю так, - послышался голос писателя Волкова, - товарищи большевики главную промашку именно здесь и допустили. Начали, вроде бы, логично: смести все старое подчистую. Русскую литературу, композиторов, художников. Чтобы и памяти не осталось. Помните всех этих, как чертики выскочивших вместе с революционерами, футуристы, обэриуты, пролеткультовцы, Мейерхольды, Маяковские… Так бы они действительно могли Россию угробить окончательно. Но нашлись ведь неизвестные нам герои, даже в школьных программах, наших классиков, сохранившие. А это и был настоящий «троянский конь» для той власти. Пока они трудолюбиво миллионы людей, как контрреволюционеров, изводили – главная контрреволюция открыто в школах преподавалась. И, чем дальше, тем больше. И как они нашу классику ни резали, ни кромсали, как ни извращали всякими дурными комментариями – не помогло. Оттого, что правда в сердца проникала. И копилась годами. Да и как скрыть можно разницу между написанным «тогда» и большинством советских литературных лакеев…

- Ну, не все там так уж было безнадежно, следует признать, - возразил Шмелев, - «Тихий Дон», тоже произведение вполне классических традиций… Странно, что нет возможности с самим Шолоховым на эту тему порассуждать, никак его среди нас не встречу…

- А нечего было потом «Поднятую целину» писать, - сказал Пушкин. – Сам все себе взял и испортил.

- Так я закончу, если позволите, - продолжил Волков. – Вот… чтобы безбожную власть несколько дольше сохранить, им, бонзам советским, следовало в первую очередь от Пушкина да Достоевского избавляться, от Гончарова, Тютчева и остальных. Если хотите, «Евгений Онегин» для той власти – в тысячу раз опаснее всяких подпольных листовок и прокламаций. Поэтому и рухнуло все в конце-концов. Века не протянули, даже – человеческого. Я, к примеру, и революцию прекрасно помня, наблюдал, и крах всей этой советской лжи. Жаль, что никто памятник не поставит тем, кто мост этот спасительный, из настоящей литературы и искусства сохранил. А теперь, думаю, бояться нечего. Пока все это с детских лет закладывается – только время и надобно.

- Но, все же, подавляющее большинство людей сегодняшних, ни классику, ни книг стоящих – не читают, - возразил Булгаков, - и это следует признать как печальный факт.

- А-ах, бросьте, Михаил Афанасьевич, - неожиданно бодро заметил Пушкин, - сегодня не читают, завтра зачитают. А то, что подавляющее большинство, так никогда всерьез ни одно большинство ничего истинного не подавит. Более того, смею уверить, желания большинства никогда миром не управят. Сомневаетесь? Пожалуйте простой пример, из самой, что ни на есть, современной российской жизни: спросите у ста человек – считают ли они, что убийц да насильников следует жизни лишать? Да девяносто из этих ста, а то и поболее, ответят – всенепременно лишать! А многие еще и присовокупят, что делать это следует публично. И что? Однако ж в России сегодняшней – смертная казнь – запрещена. Так что на всякую лихую волю большинства – найдется иная Воля. В России – во всяком случае… Пойдемте-ка отсюда, господа литераторы. Все же, несмотря на все благоприятные надежды, окружающая действительность – удручает. И угнетает, прежде всего, количество этого животного писательского тщеславия, при полном отсутствии каких-либо действительных к тому оснований… Очень жаль бумаги, очень… Сколько лесов могло бы устоять, ай-ай-ай…

- Гора родила мышь…- задумчиво сказал Шмелев, - хотя, какая это гора… Одни мыши и остались. Этакие, зловредные грызуны…

- Нет, изначально-то человек, как данность – безусловно – гора, - добавил Волков, - но здесь мне все больше кажется, что человек – всего лишь вид животного существа, хоть бы и высший…

И в это самое время тени растаяли, и сколько я не старался их отыскать, в этот раз мне это не удалось…

После безуспешных поисков я вышел на улицу и направился к перекрестку. Там возникло замешательство, блестящая, видимо только из ремонта, «Волга», с визгом затормозила, перед человеком с сумками… Никто сегодня никого не сбил, все достигли своей цели. Это был удачный, во всех отношениях, день…